Панацея от сердечной боли
06 октября 2005

«Вот она, жизнь. Вечно все одно и то же: один ждет другого, а его нет и нет. Всегда кто-нибудь любит сильнее, чем любят его. И наступает час, когда тебе хочется уничтожить то, что ты любишь, чтобы оно тебя больше не мучило. Посмотрим, что сейчас будет», - сказал Макдан, и выключил Ревуна… Чудовище повернуло голову в одну, другую сторону, словно искало звук, канувший в туман. Оно взглянуло на маяк, снова заворчало. Вдруг зрачки его запылали, оно вздыбилось, колотя воду, и ринулось на башню с выражением ярости и муки в огромных глазах. …

Новый маяк был готов в ноябре. Чудовище? Оно больше не возвращалось. «Ушло в пучину. Узнало, что в этом мире нельзя слишком крепко любить», - сказал смотритель».

Р. Брэдбери. «Ревун».

***

Ненавижу чувство беспомощности.

Наверное, это самое страшное – видеть, как в агонии корчится маленький рыжий котик, сдерживая жалобное мяуканье, чтобы не расстраивать большого человека. Но смотрит на тебя желтыми молящими глазами и верит, что ты его спасешь… А ты, его хозяин и Бог, ты, который должен отвечать за тех, кого приручил, уже не можешь ничего: лекарства исчерпали свою силу, а вколоть усыпляющее не дает эфемерная надежда: а вдруг? Вдруг это пройдет, вдруг он выздоровеет…?

Это самое страшное – когда тебе говорят, что человеку, который тебе дорог, остается прожить не более года. И ты разговариваешь с ним, зная то, что и он это знает. Ты делаешь вид, что все превосходно, а он подыгрывает тебе. Он улыбается, а в глубине его зрачков живет боль – ноющая, стальная, непобедимая и мучительная. А ты не можешь ему помочь. Ничем. Потому что сочувствие здесь – хреновый помощник, а любой, даже самый естественный смех у постели обреченного человека становится дешевым и хрупким, как китайская игрушка, купленная на рынке из странной прихоти.

Это самое страшное – слушать, как друзья взахлеб рассказывают тебе про радужные перспективы своей заграничной жизни, видеть, как они собирают вещи («Хочешь, я оставлю тебе свои картины? Все равно через таможню не пропустят – поди, докажи, что это моя мазня, а не национальное достояние?»), опасливо подсчитывают расходы на первое время и светлеют лицами, понимая, что прожить – смогут...

И ты понимаешь, что все кончилось: развеселые тусовки на даче, где вместо грядок посреди участка – три огромных березы, и где (несмотря на то, что до города – 15 минут езды на машине, а до ближайшего магазина – столько же, но пешком) тихо и спокойно, как будто в самой дикой нецивилизованной глуши. Игры в индейцев («взрослые семейные люди, а дурачитесь как малые дети, ай-яй-яй»! - соседка с безопасного расстояния на своем участке укоризненно кивает головой, и тебе, в желто-оранжевой дымке заката и анаши кажется, что от всей соседки только и осталось, что голова, катящаяся по забору). И пляски возле ночного костра, и то особое молчание, которое никому не хочется нарушать, а просто смотреть на звезды, на причудливый танец пламени, на тех, кто сидит с тобой рядом…

Шумные вечеринки в клубе, где так приятно бывает прогуляться по этажам, вглядываясь в полузнакомые разгоряченные лица, позволить толпе, одуряющей жаре, редким течениям кондиционеров, музыке и драйву закружить тебя в сумасшедшем хороводе. А потом вернуться за столик, где тебя ждут друзья…

Тихие прогулки по остывающим от летней жары улицам, кухонный чай и счастливый смех ребенка, которому в очередной раз ловко и незаметно удается забраться тебе на плечи («но, моя лошадка! Тетя, ты – моя лошадка сегодня, да?»)… Больше этого не будет.

И последнее чаепитие, на котором все старательно делают вид, что ничего особенного не случилось - ведь не навсегда прощаемся, устроимся – позвоним, приезжай в гости! И осознание: да, ничего страшного, приеду, запросто. Германия – не Австралия, рукой подать. И чувство беспомощности – как пыльным мешком по голове.

Это самое страшное – вдруг понять, что твой лучший друг тебя предал. Не смертельно, по мелочи. Друг, не враг - мстить не будешь. Ты вообще никогда не мстишь – это недостойно и мелко. Да и не стоит эта пустяковая проказа того. Но глухая боль потери: как доверять дальше? И что теперь делать? Эта мягкая тяжелая вата, в которую пакует тебя невозможность что-то изменить и исправить, это толстая паутина бессилия, тягучий и приторный яд беспомощности.

Это самое страшное – повисшее перепревшим горьковатым осенним смогом молчание, вязкая, рыхлая, но плотная (черт побери, такая плотная!) стена непонимания и отчуждения… Все слова – неправильные, все поступки – уже не важны и не имеют никакого смысла. И ты открываешь рот: объяснить, доказать, достучаться… Это тебе кажется, что ты открываешь. На самом деле ты молчишь, потому что понимаешь: все без толку. Беспомощность: по рукам и ногам жесткой и толстой веревкой. Резиновый и безвкусный кляп во рту. И пустота в душе.

Иногда бывает: прорвешься, освободишься, убеждаешь, вызываешь на откровенность, пытаешься связать ниточки, враз оборванные этим пыльным тяжелым мешком… Конец одинаков - то самое чувство. Беспомощность. Как кисель на похоронах: тошно-сладкий, густой, многоведерный, бесконечный.

И острая боль. Через эту глухую толстую ковровую стену – острая, как тонкая спица для носков и рукавиц (№ 4) – боль в подреберье. Укол. Вдох. Укол.

Он больше не звонит тебе каждый вечер (тогда ему было наплевать, что каждая минута вашего свободного трепа стоит полбакса, и вы висели на трубке по полтора часа. Сейчас все иначе). Укол. Он не шлет тебе дешевенькие смс, а если и пишет, то очень редко и сухо. Еще укол. Он больше не говорит о покупке квартиры в Москве, но иногда все же признается, что соскучился (боль отпускает, но ненадолго). Он не рассказывает о том, что происходит в его жизни, он не выходит на откровенный разговор и отмалчивается, когда ты пытаешься расспросить его, о чем он думает. Укол. Еще. Еще.

Глухая каменная стена. Обитая пенопластом. Как стенки карцера в психушке: хочешь – кричи, хочешь – бейся головой, хочешь – молча, сосредоточенно и остервенело грызи стену зубами. Ты ничего не изменишь.

И ты понимаешь, что все кончилось. Что больше не будет прогулок по спящему городу, летних ночей, похожих на коньяк (с золотыми искорками куполов в темно-желтом небе), тира на набережной, где вы оба упоенно, как дети, всаживали пульку за пулькой в дырявые смятые банки; прогулок на фуникулере над зелеными кронами каштанов и приторно-сладкой, беспощадно липнущей к рукам ваты (Боже, какая восхитительная вата – впервые за последние 20 лет ем сладкую вату!).

Он больше не вытащит тебе мягкую игрушку из дурацкого автомата в магазине («подожди, милая, я еще раз попытаюсь! Кого хочешь – слоника или лисенка, лисенок ты мой ненаглядный?»), не встретит тебя зимой на перроне с тюльпанами в руках, и не проснется (ты лежала тихо-тихо, ты больше всего на свете боялась его разбудить, ты кусала подушку и молилась о том, чтобы скорее настало утро – ему же на работу, ему надо выспаться) оттого, что во сне увидел твою боль.

И не будет рассказывать тебе сказки («а тогда селяне вызвали пожарных, но они не смогли справиться с драконом. И селяне позвали на помощь… Ну, кого ты думаешь, малыш, они позвали?»), пока не подействует лекарство. И не придумает себе серию встреч, чтобы сбежать с работы, пока ты болеешь, и подавать тебе чай: почти чефир, черный, горький. Но сладкий: потому что ОН принес тебе его в постель.

Он больше не будет лежать на лавочке (голова - на твоих коленях, глаза - в голубое балтийское небо и на голубей, летящих над куполом Исаакия) и рассуждать об особенностях архитектуры эпохи Ренессанса. Он больше не пошутит с проводницей C В или хорошенькой продавщицей ювелирной лавки («Милый, ну зачем, я же ношу серебро, ты же знаешь, не люблю я золото!»), не намажет тебя кремом от загара (полпляжа таращится на вас, а он сидит – стройный, строгий, невозмутимый, и мажет тебя кремом. С таким же серьезным видом он подписывает многомиллионные контракты).

И ты не увидишь, как жадно он уписывает очередную отбивную вечером и как, сонно щурясь, побеждает блинчик с вареньем рано утром (ты легла позже него, а встала – на час раньше: 15 минут на душ и на то, чтобы привести себя в порядок, 15 минут на пробежку, 15 минут на то, чтобы приготовить завтрак и 15 минут на то, чтобы смотреть, как он спит). Ты не увидишь вместе с ним новые незнакомые города («Смотри, какой интересный домик, милый! – Да, дорогая, а вон там казино – видишь?!»)

И он больше не сорвет тебе цветок с клумбы. С клумбы - не потому что денег жалко, а потому что там он - живой, в отличие от магазинных. И не обнимет тебя так крепко, что ты перестанешь чувствовать проливной безразличный дождь, под которым вы ждали однажды, когда разойдутся величественные своды Дворцового моста. И не будет красть твой попкорн в темноте зрительного зала, пока ты не отрываешь взгляда от экрана с твоим любимым Джеком Николсоном.

И не будет больше вежливо и терпеливо слушать, как ты и его папа ведете очередной политический спор («почти полночь, ну куда же Вы поедете, Анатолий Иванович, оставайтесь у нас») за ужином. А потом не станет дурашливо вертеть пальцем у виска и заговорщицким шепотом упрекать тебя в нелюбви к его отцу («ну зачем ты его оставила у нас, стенки тонкие, он же не выспится, пока мы не спим! А не заснем мы сегодня до-олго, ты же знаешь, лисенок»).

…И к тебе никогда не протянет пухлые ручки в трогательных перевязочках ребенок с его кошачьими глазами.

Боль. Острая, безжалостная, безразличная. Глухой удар. Как пыльным мешком по голове. Сердце ноет, как 133 больных зуба разом – надсадно, нудно.

Если вовремя ходить к стоматологу и после каждого приема пищи жевать «Орбит» без сахара, понижая разбушевавшийся кислотно-щелочной баланс, зубы не заболят.

От сердечной боли есть панацея – не привязываться. Никогда и ни к кому. Быть вежливым, обходительным, заботливым и даже ласковым. Но не пускать никого в свое сердце. Это поможет. Проверено.